Вторник второй седмицы после Пасхи посвящен поминовению усопших сродников, бывает полное заупокойное богослужение, подобное службе в Троицкую Родительскую субботу, но со включенными пасхальными песнопениями. Это день называют Радоницей.
Православными христианами принято на Радоницу посещать кладбища, убираться на могилах, усиленно молиться об упокоении почивших сродников, в том числе непосредственно на местах их захоронений. Святитель Иоанн Златоуст говорил о традиции на Радоницу идти на кладбище:
Для чего отцы наши, оставив молитвенные дома в городах, установили сегодня собираться нам вне города и на этом именно месте? Потому, что Иисус Христос сошел к мертвым; потому и собираемся мы…
В нашем Святом храме 10 мая в 17:00 начнется парастас — заупокойная утреня. Во вторник утром две Божественные литургии — ранняя в 06:30 и поздняя в 09:30, по окончании каждой литургии панихида по усопшим сродникам и всем от века почившим православным христианам.
…В утро Радуницы, во вторник на Фоминой, я просыпаюсь от щебета-журчанья: реполов мой поет! И во всем доме щебет, в свист, в щелканье, — канарейки, скворцы и соловьи. Сегодня «усопший праздник», — называет Горкин: сегодня поедем на могилки, скажем ласковым шепотком: «Христос Воскресе, родимые, усопшие рабы Божие! радуйтеся, все мы теперь воскреснем!» Потому и зовется — Радуница.
Какое утро!.. Окна открыты в тополь, и в нем золотисто-зелено. Тополь густой теперь, чуть пропускает солнце, на полу пятна-зайчики, а в тополе такой свет, сквозисто-зеленоватый, живой, — будто бы райский свет. Так и зовем мы с Горкиным. Мы его сами делаем: берем в горстку пучок травы — только сжимать не нужно, а чуть-чуть щелки, — и смотрим через нее на солнце: вот он и райский свет! Такого никак не сделать, а только так, да еще через тополь, утром… только весенним утром, когда еще свежие листочки. Воздух в комнате легкий, майский, чуть будто ладанцем, — это от духового тополя, — с щекотиым холодочком. Я не могу улежать в постели, вскакиваю на подоконник, звоню за ветки, — так все во мне играет! За тополем, на дворе, заливаются петухи и куры, звякают у колодца ведра, тпрукают лошадей, — моют, должно быть, у колодца, — громыхает по крыше кто-то, и слышен Ондрюшкин голос, — «Подвинчивай, турманок!.. наддай!.. заматывай их, «Хохлун!» — и голос Горкина, какой-то особенный, скрипучий, будто он тужится:
– Голубчики мои, родимыи… еще чуток, еще!.. накры-ы-ли-и отбили «Галочку»!.. вот те Христос, отбили!…
Неужели отбили «Галочку»?! А я и не видал… радость такую… отбили «Галочку»! Я будоражно одеваюсь, путаю сапоги, — нет, так и не поспею. Все на дворе кричат — «Галочку» отбили!.. семерых накрыли!..» Слышу голос отца: «свалишься, старый хрыч! сейчас слезай, а то за ворот сволоку!..» И Горкин залез на крышу! Такая у него слабость к голубям, себя не помнит. Осенью, на Покров, в последний к зиме загон, целиковская стая, — неподалеку от вас Целиков-голубятннк, булочник, — накрыла и завертела нашу, тут и попалась «Галочка», самая Горкина любимица. Ходили мы выкупать, а Целиков отперся: «вашей «Галочки» у нас нет, можете глядеть». Укрыл красавицу, притаил. А она была первая во взгоне коноводка. Как уж она попалась?.. Горкин всю зиму горевал — «не иначе, палевый турманишка ихний голову ей вскружил. И вот, отыскалась «Галочка», от-би-ли.
– Вот она, «Галочка»-то наша… иди, милок, скорей, поликуйся! — кричит Горкин, покачивая в горсти «Галочку».
Это — чтобы поцеловал, так духовные люди говорят. Я целую «Галочку» в головку. И Горкин тоже целует-ликует, и все, веселые, любуются на «Галочку», нахваливают пропащую душу. Отец шутит: «да та ли еще? наша словно потоньше была, складней». Нет, самая она, отметинка-белячок под крылышком, а вся — уголек живой. «Галочка» глядит на нас покойно, оранжевым кольчиком глазка. Раскормил ее Целиков, с того и потолстела.
…Лошадей вымыли, проваживают по солнышку. Кавказка все еще с пластырем под холкой, седлать нельзя. Стальную проваживают двое, она артачится, — «оглумная», говорит кузнец. Он ждет со своим припасом. Отец велит ковать помягче, на войлочке, советовал так цыган-мошенник. Вот лошадкой-то наградил, тумбы на улице боится, так и шарахнется. Кузнец говорит, — «не лошадь — лешман». Ковать он ее не любит: бояться — не боится… а глаз у ней нехорош, темный огонь в глазу. По статьям ей цены бы не было, Кавказку как хочет замотает, а вот — «темный огонь в глазу». Отец спрашивает, — и не раз спрашивал, — да что за «темный огонь»? Кузнец молчит, старается над копытом, состругивает, как с мыла, стружки. Стальная дрожит и скалится, двое распяливают ей ремнями передние ноги, третий оттягивает голову. Она ворочает кузнеца, силится вырвать ногу и ляскает зубами. Антипушка онукивает ее и воздыхает: «и лошадкам спокою не дает, всю-то ночь стойло грызет, зверь дикая… кыргыз», Горкин не дает мне близко подойти и в глаза не велит глядеть, она не любит. Кузнец потеет, хрипит, — «да сто-ой, лешман!..» Отец говорит — «что ж Федька-цыган не заявляется… сказать ему — сотнягу скину, пускай возьмет». Купила за триста, отдаем за двести, а Федька не заявляется. Говорят, — «такой же «кыргыз», одна порода — синей масти!». Отец смеется: верно, что синие. И правда, шерсть на Стальной отливает в синь. «Черти тоже, говорят, синие!» — хрипит кузнец, — «видать не видал, а сказывают бывалые». Дядя Егор кричит с галдареи, утирается полотенцем:
– Не к рукам, вот и синяя, а цены нет лошадке! возьму за сотню, объезжу, — увидишь тогда «синюю»!..
Отец молчит: неприятно ему пожалуй, что говорит дядя на людях — «не к рукам».
– И сам объезжу! — говорит он. — Кавказка тоже дикая была, с гор.
Он отличный ездок, у англичанина Кинга учился ездить.
– Даром отдадите, Сергей-Ваныч, — и все барыш! — говорит кузнец, заклепывая гвозди: — злая в ей дрожь.
– «Кыргыз»! — смеется дядя Егор. — Э, знатоки еловые… овечьей бы вам масти!..
Стальную подковали. Отец велит Гришке начистить седло и стремена, серебряные-кавказские: поскачет нынче под Воронцово снимать дачу. А сейчас — на кладбище, на Чалом, в шарабане. Гаврила повезет матушку и старших детей на Ворончике, а на Кривой поедем мы с Горкиным, не спеша. Как хорошо-то, Господи!… Погода майская, все цветет, и оттого так радостно. И потому еще, что отец поедет снимать дачу, и от него пахнет флердоранжем, и щиплет ласково за щечку, и красивые у него золотые запонки на манжетах, и сам такой красивый… все говорят, красивей-ловчее всех; «огонь, прямо… на сто делов один, а поспевает».
Вчера Горкин заправил свою ковровую сумочку-саквояжик, — ездит по кладбищам, родителей поминать покойных. Дедушки, бабушки… — все у него родители. До вечера будем навещать-христосоваться: поесть захочется, — а там хорошо на травке, на привольи, и черемуха зацвела, и соловьев на Даниловской послушаем, и с покойничками душу отведем-повоздыхаем.
Сегодня все тронутся, кто куда, а больше в Даниловку, — замоскворецкая палестина наша. А нам за три заставы надо. Первое — за Рогожскую, на Ново-Благословенное, там все наши, которые по старой вере, да не совсем, а по-новоблагословенному, с прабабушки Устиньи. Она из раскола наполовину вышла, а старики были самые раскольные, стояли за старую веру крепко, даже дрались в Соборе при Царице, и она палками велела их разгонять, «за озорство такое», — в книгах написано старинных, про дедушек. Там и дедушка Иван Иваныч покоится. А потом — за Пресню, на Ваганьково, там матушкина родня, и Палагея Ивановна, которая кончину свою провидела, на масленой отошла, знала всю тайную премудрость. Уж потом только вспомнили, как с отцом такая беда случилась… — сказала она ему в Филиповки на его слова, что думает вот «ледяной дом» делать: «да, да… горячая голова…» — и пощупала ему голову: «надо ледку, надо… остынет». А потом мы — за Серпуховку, на Даниловское: там Мартын-плотник упокояется, который Царю «аршинчик» уделал, и другие, кто когда-то у нас работал, еще при дедушке, — уважить надо. А потом и в Донской монастырь, совсем близко: там новое гнездышко завилось, братик Сережечка там, младенчик, и отец местечко себе откупил, и матушке, — чистое кладбище, солидное, у яблонного сада. Не надо бы отбиваться, Горкин говорит, — «что ж разнобой-то делать, срок-то когда придет, одни тама восстанут, другие тама поодаль… вместе-то бы складней… — да так уж пожелалось папашеньке, Сережечку-то любил, поближе приспособил — отделился». Возьмем яичек крашеных закусить, лучку зеленого, кваску там… закусим на могилках, духовно потрапезнуем с усопшими. Черемухи наломаем на Даниловском, там сила всегда черемухи. Знакомых повстречаем, все туда на свиданьице оберутся, — Анюта с Домной Панферовной всегда в Радуницу на Ваганьковском бывают. Душеспасительно побеседуем-повоздыхаем.
Шарабан заложен, слева сидит Ондрейка в казакине.
Отец, в свежем чесучовом пиджаке, в верховых сапогах, у бока сумочка на ремешке, — с ней и верхом ездит, — скок на подножку, в верховой шапочке, молодчиком, тянет ко мне два пальца, подмигивает, а я подставляю щечку. Ласково прищепляет и говорит, прищурясь: «с собой, что ль, взять?.. да некуда брать и торопиться надо… с Горкиным веселей тебе, слушайся его», В воротах навстречу ему Василь-Василич. Отец кричит:
– На кладбище, скоро ворочусь… оседлать Стальную, крепче затягивать, надувается, шельма, догляди!..
И затрепало полой чесучового пиджака за шарабаном.
Василь-Василичу охота с нами, да завтра наем рабочих, а взять — греха с ним не оберешься. Он провожает нас и говорит:
– Эх, люблю я черемуху ломать… помянул бы родителев!..
А Горкин ему, жалеючи:
– Евпраксеюшку-то забыл… Сидор-Карпыча?..
Он покоряется: помнит, как поминал в прошедшем году о. протодьякона, который до Примагентова был у нас, — насилу отмочили под колодцем. Легкий воздух так действует, и хорошие люди вспоминаются, и черемуха там томит, и соловьи поют к ночи… Я спрашиваю — «это чего такое — Евпраксеюшка-Сидор-Карпыч?». А это когда нашли Василь-Василича на Даниловском, два дни искали. Сидит — лика не узнать, под крестиком, и рыдает-рыдает-поминает, старинную песенку чуть везет:
Государь мой батюшка,
Сидор Карпович…
А скажи, родименький,
Когда ты помрешь?
В середу, баушка, в середу…
В середу, Пахомовна-а, в се-э-реду-у…
Навзрыд рыдает — и головой в могилку, от горести. А это он будто на протодьяконовой могиле убивается: уж оченно хороший человек был протодьякон, гостеприимный очень. А могилка-то оказалась не протодьяконова, а какого-то незнакомого младенчика Евпраксеи, — «жития ей было два месяца и семь дней». А через жалостливый характер все.
Едем сначала на Ваганьково, за Пресню. Везет Антипушка на Кривой, довольный, что отпросили его с нами. На Ваганьковском помянули Палагею Ивановну, яичка покрошили, панихидку отпели, повоздыхали; Говриилу-Екатерину помянули… я-то их не знавал, а Горкин знал, — родители это матушкины, люди самостоятельные были, ничего. А Палагея Ивановна, святой человек, премудрая была, ума палата, всякие приговорки знала, — послушать бы! Посокрушались, как мало пожила, за шестьдесят только-только переступила. Попеняли нам сторожа, чего мы яичком сорим, цельным полагается поминать родителев. А это им чтобы обобрать потом. А мы птичкам Господним покрошили, они и помянут за упокой. По всему кладбищу только и слышно, с семи концов, — то «Христос Воскресе из мертвых», то «вечная память», то «со духи праведных…» — душа возносится! А сверху грачи кричат, такой-то веселый гомон. Походили по кладбищу, знакомых навестили, много нашлось. Нашли один памятник, высокий, зеленой меди, будто большая пасха, и написано на нем, вылито, медными словами: «Девица, Певица и Музыканша», — мы даже подивились, уж так торжественно! И самую ту «Девицу» увидали, за стеклышком, на крашеном портрете; молоденькая красавица, и ангельские у ней кудри по щекам, и глаза ангельские. Антипушка пожалел-повоздыхал: молоденькая-то какая — и померла! «Ее, Михал Панкратыч, говорит, там уж, поди, в ангелы прямо приписали?» Неизвестно, какого поведения была, а так глядеться, очень подходит к ангелам, как они пишутся… и пеньем, может, заслужит чин.
И повстречали радость!
Неподалеку от той «Девицы» — Домна Панферовна, с Анютой, на могилке дочки своей сидит, и молочной яишницей поминают. Надо, говорит, обязательно молочной яишницей поминать на Радуницу, по поминовенному уставу установлено, в радостное поминовение. По ложечке помянули, уж по уставу чтобы. Спросили ее про ту ангельскую «Девицу», а она про нее все знает! «Не, не удостоится», — говорит, это уж ей известно. Антипушка стал поспрашивать, а она губы поджала только, будто обиделась. Сказала только, подумавши: «певчий с теятров застрелился от нее, а другой, суконщик-фабрикант, медный ей «мазолей» воздвиг, — пасху эту; на Пасху она преставилась… а написал неправильно». А чего неправильно — не сказала. Пришлось нам расстаться с ними. Они на Миусовское поехали; муж покойный, пачпортист квартальный, там упокояется, — и яишницу повезли. А мы на Ново-Благословенное потрусили, через всю Москву.
Тихое совсем кладбище, все кресты под накрышкой, «голубцами», как избушки. Люди все ходят чинно, все бородатые, в долгих кафтанах, а женщины все в шалях, в платочках черных, а девицы в беленьких платочках, как птички чистенькие. И у всех сытовая кутья, «черная», из пареной пшеницы. И многие с лестовками, а то и с курильницами-ладанницами, окуривают могилки. И все такие-то строгие по виду. А свечки не белены, а бурые, медвяные, пчела живая. Так нам понравилось, очень уж все порядливо… даже и пожалели мы, что не по старинной вере. А уж батюшки нам служили… — так-то истово-благолепно, и пели не — «смертию смерть поправ», а по-старинному, старокнижному — «смертию на смерть наступи»! А напев у них, — это вот «смертию на смерть наступи», — ну, будто хороводное-веселое, как в деревне. Говорят, — стародревнее то пение, апостольское. Апостолы так пели.
Поклонились прабабушке Устинии. Могилка у ней зеленая-травяная, мягкая, — камня она не пожелала, а Крест только. А у дедушки камень, а на камне «адамова голова» с костями, смотреть жуть. Помянули их, какие правильные были люди, повоздыхали над ними, поскучали под вербушкой, Горкин тут и схватился: вербочку-то забыли дома! А мы нарочно свяченую вербу в бутылку тогда поставили, в Вербное Воскресенье: вот на Радуницу и посадим у дедушки в головах, а Мартыну посадим на Даниловском. И верба уж белые корешки дала, и листочки уж пробивались-маслились… — и забыли! А это от расстройства, Горкин еще с Егорьева Дня расстроился: бывает так, навалится и навалится тоска. Только утром «Галочка» порадовала маленько, а после еще тоска, и на кладбище даже не хотелось ехать, — Горкин уж мне потом поведал. Немного посидели — заторопился он: на Даниловское — и домой.
Приехали на Даниловское — сила народу! Попросили сторожа Кривую посторожить, а то цыганы похаживают.
– Да, говорит, приглядываются цыганишки, могут на Радуницу и обрадовать за милу душу. Да на вашу-то не позарятся, пролетка разве… да и от пролетки-то вашей кака корысть? всего и звания-то — звон один.
Стало обидно Горкину за Кривую, сказал:
– Ты не гляди, что она уж в ерша пошла… побежит домой — соколу не угнаться.
– Ну, говорит, буду сокола вашего стеречь.
Дали ему пятак задатку.
Батюшку и не дозваться. Пятеро батюшек — и все в разгоне, очень народу много, череду ждать до вечера. Пропели сами «Христос Воскресе» и канон пасхальный, Горкин из поминаньица усопшие имена почитал распевно, яички покрошили… Сказали шепотком — «прощай покуда, Мартынушка, до радостного утра!…» — домой торопиться надо. А народ все простой, сидят по лужкам у кладбища, поминают, воблу об березы обивают, помягче чтобы, донышки к небу обернули, — тризну, понятно, правят. И мы подзакусили, попили кваску за тризну. Пошли к пруду, черемуху ломать. Пруд старинный, глухой-глухой, дна, говорят, не достать. Бывалые сказывали, — тут огромаднейший сом живет, как кит-рыба, в омуте увяз, когда еще тут река в старину текла, — и такой-то старый да грузный, ему и не подняться со дну, — один раз только какой-то фабричный его видал, на зорьке. Да после тризны-то всяко, говорят, увидишь. А черемуха вся обломана. Несут ее целыми кустами. Говорят — подале ступайте, там ее сила нетусветная. Стали поглуше забирать-искать, черемухи нет и нет, обломано. Горкин опять схватился:
– Ах, я, старый дурак… Гришу-то не проведали, его могилку!..
А это про мальчика Гришу он, который с мостков упал, — Горкин все каялся, будто это через него упал, — к высоте его приучал, — и на него питимью наложил суд, а самого оправил, — рассказывал он мне, когда к Троице мы ходили. Ну, купили на пятак черемухи у старого старика, а уж к вечеру дело, домой пора. Порадовались черемухе, все в нее головами нюхали, самая-то весна. Антипушка и припомнил, — ломал, бывало, черемуху, молодым. И песенку припомнил.
– Певали у вас так? — Горкина спрашивает. — «И я черемуху ломала, духовитую вязала…» как-то это… забыл. Да-а… «Головушку разломило… всюю тело растомило… всю-то ночку не спала, все-то милова ждала…» А дальше вот и забыл, не упомню…
«Лето Господне» (1927—1948) — повесть русского писателя И. С. Шмелёва, одно из самых известных произведений автора. Был издан в полном варианте в Париже в 1948 г. Состоит из трёх частей: «Праздники», «Радости», «Скорби». «Праздники» были изданы отдельно в 1933 г. в Белграде. Книгу Шмелев посвятил И. А. Ильину и его жене Наталье. Это автобиографическое произведение, которое описывает жизнь в патриархальной купеческой семье глазами маленького мальчика. Русский уклад жизни описывается через церковный богослужебный год, начиная с Великого Поста: показаны не только церковные службы, молитвы, паломничества, но и семейный быт: традиционные праздничные и постные блюда, обычаи.